Противоречивые чувства владели мной с тех пор, как я перестал работать комментатором новостей в теле- и радиокомпании Эн-би-си. Но самое сильное из них все же облегчение оттого, что я больше не чувствовал себя чиновником, высокооплачиваемым, но все же чиновником.
Я знаю — тем, кто не варится в этой каше, трудно представить себе комментатора радио или телевидения чиновником. Наша профессия ассоциируется с известностью, видным положением в обществе, деньгами, с властью, наконец, романтикой жизни в водовороте событий. Но отбросим в сторону мифы и поставим на их место реальность: чиновники — вот кто мы на самом деле.
В журнале «Вашингтон мансли» как-то было дано хорошее определение «настоящего служащего»: «Истинный служащий не думает о целях своей работы, тем более не вовлекается в какую-либо деятельность, связанную с политикой, чтобы не думать о целях того, чему он ежедневно отдает свои силы и способности. Осознание этих целей и чувство ответственности за то, как твою работу используют, противоречит здравому, разумному подходу к своему делу».
Вот именно: я не мог более сохранять свой «здравый, разумный подход» к тому, на что трачу силы. И это заставило меня уйти из Эн-би-си.
Однажды — летом 1972 года, — переписывая сводку новостей, я решил, что это не занятие для взрослого человека.
В принципе Эн-би-си очень заботливая компания. Ее хозяева вполне приличные люди. Они любезны друг с другом и, в общем, любезны с теми, кто на них работает. С чем сравнить отношение компании к нам, простым служащим? Образ, который у меня возникает, — даже не образ Большого Брата, а скорее Общей Матери-кормилицы. Она кормит нас (пожалуй, даже лучше, чем это необходимо для нашего здоровья), поощряет и наказывает нас. За годы нашего затянувшегося в ее объятиях детства мы четко усваиваем одно правило: нельзя делать или говорить то, что она может не одобрить. В какую-то минуту вы неизбежно осознаете, что ваша журналистская позиция все больше и больше определяется не вашими убеждениями, а тем, что наша добрая Общая Мамочка сочтет приемлемым.
Несколько лет меня мучил один и тот же сон: я сижу в некоем кабинете и обсуждаю, отчего я зачастую не могу делать того, что хочу, считаю нужным, с одним из руководителей корпорации, который носит титул вице-президента по Вопросам Страха. Вице-президента зовут «ОНИ». Дело в том, что стандартный ответ на настойчивый вопрос служащего компании, почему нельзя делать того или иного, всегда уныло однообразен: «ОНИ никогда вам этого не позволят». Примечательно, что мне никак не удавалось выяснить, кто это «ОНИ». Президент компании? Вице-президент? Заведующий отделом новостей?
Я начал понимать, до какой степени «ОНИ» определяют мою психологию. Дело дошло до того, что однажды я спросил себя: а я сам-то кто? Я — это я? Или, может быть, я — тоже «ОНИ»? И если я это я, то сколько того, что составляет «ОНИ», просочилось в мое «я»? И вдруг до меня дошло: я слишком долго и незаметно для себя принимал установленные ими страхи и запреты, и эти страхи и запреты все больше укоренялись во мне, становились моими собственными.
Мне кажется, мои сомнения в мудрости, впитанной с молоком нашей Общей Мамочки, начались во время моей первой поездки во Вьетнам в июне 1965 года.
В то время скопление американских военных сил во Вьетнаме росло, морская пехота заняла Дананг. Сомнения в нашей политике во Вьетнаме одолевали меня еще с начала 1963 года, теперь же я был совершенно уверен, что Линдон Джонсон подложил американскому народу большую свинью. Часто в интервью с правительственными деятелями я пытался выяснить, зачем мы связали себя такими большими обязательствами во Вьетнаме.
Боюсь, что мои личные убеждения становились все более явными: мне не случайно не поручали составлять программы уже более трех недель. Потому-то для меня был совершенно неожиданным вызов начальника вашингтонского бюро нашей корпорации. Он сообщил мне о командировке во Вьетнам.
Я позвонил Джулиану Гудмену — тогда он возглавлял отдел новостей — и спросил, почему мне надо ехать именно сейчас. Он ответил, что поскольку теперь стало совершенно очевидно, что мы собираемся ввязаться в войну еще больше, Эн-би-си хотело бы послать на место действия своего лучшего репортера. Истинная же причина заключалась в том, что Си-би-эс (конкурирующая компания) только что объявила, что во Вьетнам едет ее ведущий репортер Уолтер Кронхайт, и для Эн-би-си моя поездка будет необходима для спасения репутации в той битве новостей, которую ведут различные компании. И вот я поехал.
По прибытии в Сайгон мои подозрения оправдались. Телеграмма из Нью-Йорка подробно сообщала о «подвигах» Крон-кайта. В конце мне намекали, сколь захватывающей была бы борьба конкурентов — я versus Кронкайт, — и подбадривали: «Да поможет вам бог поиграть на нем, как на пианино, и постучать, как на барабане».
В принципе я прекрасно отношусь к Кронкайту, и насмешки над ним в телеграммах совершенно не соответствовали моим творческим планам.
В Сайгоне я пробыл неделю и многое понял после разговора с офицерами — у них был гораздо более реалистичный подход к сложной военной проблеме, чем у любого гражданского эксперта по военным делам из тех, что Сидят в Вашингтоне.
Я пытался сделать несколько репортажей обо всем, что узнал, но стало совершенно ясно, что там, в Нью-Йорке, от меня ждут (и не только Эн-би-си, но и все радио- и телекомпании) совсем не анализа, а «бума — шума», захватывающего описания военных действий в серо-голубых телевизионных красках. В свое время Уильям Рандольф Херст телеграфировал Фредерику Ремингтону на Кубу: «Обеспечь мне фото для газет, а я обеспечу тебе войну». У нас все было наоборот. Линдон Джонсон говорил: «Я вам обеспечу войну», а радио- и телестанции отвечали: «Отлично, мы в долгу не останемся».
В конце июля Джонсон созвал пресс-конференцию. Он сообщил цифру. Он посылал только 50 тысяч человек. Резервы не призывались. Контроль над экономикой не устанавливался. Вся нация испустила вздох облегчения.
Мне хотелось взорваться и назвать вещи их самыми грубыми именами. Да, но как я мог это сделать? Не мог же я ради собственного удовольствия (конечно же, не на радость компании) прокричать, что все это просто дурацкое шоу, что Соединенные Штаты завязли в Азии как в большом грязном болоте. А если бы даже я и попробовал, кто-нибудь обязательно сказал бы мне то, что полицейский сержант всегда говорит взволнованной даме: «Приведите мне только факты, мэм». Я знал, что Линдон Джонсон замышлял недоброе. Я знал, что принуждали его делать советники, доставшиеся ему в наследство от Кеннеди. Я знал, что за этими пятьюдесятью тысячами солдат последуют еще многие. Я знал, что мы застряли во Вьетнаме на долгие годы. Но, учитывая объективную реальность или, сказать точнее, ради того, чтобы оставаться в эфире, я не мог прокричать «Ложь!»... Или мог? Теперь, оглядываясь назад, я думаю, мне стоило попробовать.
Года через полтора мне пришлось комментировать из студии Эн-би-си в Вашингтоне пресс-конференцию президента. После нее оставалось еще несколько свободных минут эфира, и я должен был подвести краткий итог.
Шла осень 1966 года, Линдон Джонсон только что вернулся из одной из своих частых поездок в Юго-Восточную Азию. На пресс-конференции он сообщил, что ложится в больницу на операцию. Кто-то спросил его, какое отношение имеет этот шаг к его участию в предвыборной кампании как кандидата от демократической партии. Джонсон с некоторым даже возмущением ответил, что и не собирался выставлять свою кандидатуру: «Статьи, распространяющие подобные сведения, — плод фантазии некоторых репортеров».
Факты подтверждали обратное. На самом деле Джонсон замышлял двойную игру Один из моих знакомых — референт Джонсона, сопровождавший его в поездке, — был специально отправлен домой раньше — писать речи. Секретные агенты рассылались по городам для обеспечения безопасности. Короче, планы участия в выборах существовали.
Итак, пресс-конференция закончилась, у меня есть несколько минут, сейчас самое время... Сказал ли я об этом? Нет, не сказал. Я сделал какое-то пустое замечание — что-то там о доблести президента в битве с репортерами, о рыцарском турнире. На мгновение я подумал: а не выложить ли всю правду? Но в дополнение к известной вам уже формуле «объективной реальности» — «Приведите мне только факты, мэм», — существует еще и понятие такта. Как можно сказать людям перед экранами, что их президент обманывает их? Как повернется язык сказать такое — даже если вы настолько в этом уверены, что можете поставить на карту все, включая свою журналистскую репутацию? А что скажет начальство Эн-би-си? Вот какие мысли вертелись у меня в голове, но в конце концов я разрешил сомнения, изобразив из себя по привычке «приводной ремень для передачи мнения Признанного Авторитета» (этому знакомому образцу следовали и все мои коллеги, присутствовавшие на пресс-конференции). Я сыграл в игру так, как от меня требовали правила, а их-то я хорошо знал. Здесь подпустить сомнение, там поставить знак вопроса, высказывать время от времени неофициальную точку зрения — все это разрешалось. Но не многим больше. Я играл по правилам, но все чаще и чаще я вспоминал замечание Уинстона Черчилля об Остине Чемберлене: «Он всегда играл по правилам. И всегда проигрывал». Я все сильнее и сильнее чувствовал, что проигрываю как личность, но как работник я выигрывал. Я играл по правилам. И оставался запрограммированной машиной, но теперь уже я был запрограммирован не столько Эн-би-си, сколько самим собой.
До тех пор, пока разногласия с Признанным Авторитетом и мелкие выпады против него были запрограммированы, до тех пор, пока они проходили в эфир после тщательных репетиций, в нашем большом семействе (Эн-би-си) все было в порядке. Но когда сценарий начал расползаться и переделать его так, чтобы он по-прежнему изображал не саму действительность, а лишь то, что все эти годы казалось нам действительностью, не было никакой возможности, наступили — боже мой! — настоящие беды для нашей Общей Мамы и настоящие беды для меня, ее сына.
Это случилось в Чикаго летом 1968 года. То, что произошло во время чикагского предвыборного съезда демократической партии, слишком хорошо известно, и вряд ли требуются дальнейшие пояснения ’. Но что, я думаю, не сразу стало ясно миллионам телезрителей, так это изменение роли радио- и телекомментаторов. Получилось, что главным оружием на съезде для многих несогласных с политикой Джонсона стало телевидение. Без телевидения и радио о них бы просто никогда не узнали миллионы американцев. Телевидение и радио практически впервые использовались как приводной ремень для передачи взглядов Несогласного Меньшинства, а не Признанного Авторитета. Может быть, это произошло против нашей привычки, профессиональной подготовки и даже убеждений.
Мне, конечно, было бы приятно объявить, что я или мои коллеги сознавали свою роль в то время. Но, к сожалению, это было не так — мы не осознали ее до тех пор, пока на нас не обрушился поток ярости и злобы. Только тогда я начал понимать, что в Чикаго произошла большая смена всех привычных ролей. И вынести этого публика не могла. На людей никогда не выливалась с экранов телевизоров такая громадная волна протеста в такой короткий период времени. К тому же протест этот исходил из самого зала съезда — не от длинноволосых хиппи, а от вполне приличных представителей среднего класса. От людей, выглядевших так же, как телезрители, и говоривших тем же языком. Зрители не были подготовлены, просто не привыкли к такому.
Тех из нас, кто прошел через Чикаго, это событие изменило. И пусть большинство из нас снова вернулось к традиционным ролям, нам хватило одного секундного коленопреклонения перед алтарем Объективности. Мы снова появляемся в привычной ситуации, но публика не сразу, а может, и никогда, не будет воспринимать нас так, как воспринимала раньше.
Владельцы компании пытались, и я вполне понимаю причины их усилий, вернуться к старым образцам. Телевидение основано на знакомом, «ожиданном». Потому-то оно всегда и действует так утешительно. И потому оно так скучно. Демократический съезд был волнующим событием. Но, как это ни парадоксально, хотя трансляция его была, пожалуй, лучшим использованием возможностей телевидения, в то же время она была и худшим использованием его возможностей — публика поняла, что телевидение может быть не только транквилизатором в цветном и черно-белом вариантах. Зрителям слишком долго подавали, если можно так выразиться, ложь о правде. Они привыкли. И поэтому телевидению пришлось стать таким, каким оно было до демократического съезда.
Моя беда в том, что я уже не мог стать прежним. Я изменился необратимо. Однако давление Общей Мамы столь велико, что последующие три года я все-таки пытался войти в старые рамки — а теперь они были еще более жесткими, чем до Чикаго. Но все мои усилия оказались тщетными. Скорее всего это все равно бы случилось, даже без Чикаго. Это случилось хотя бы потому, что за последние несколько лет индивидуальная роль политического комментатора в Эн-би-си очень ограничилась. Ощущение радости сотрудничества с режиссером на равных пропало, и не только у меня. Комментаторы оказались в полном подчинении у режиссеров, которые, в свою очередь, подвергались постоянному давлению со стороны администрации. Для тех, кого это не волновало, кто был согласен просто зачитывать сводки, все было проще. Для меня же это была настоящая беда, потому что мой подход к делу становился все более творческим, и я уже не мог иначе.
За редкими исключениями, роль комментаторов свелась к минимуму. Была восстановлена полная «гармония». Все стало так, как будто событий в Чикаго никогда и не было.
Принять этой гармонии я не мог. Мой разум и чутье подсказывали мне, что мы явно регрессировали. Мы избегали всяческой полемики. Мы были рабами телеграфных сводок, более послушными, чем когда-либо, приводными ремнями для передачи взглядов Признанного Авторитета. Я понял, что надо уходить.
Но это разрешение лишь одной проблемы. Другая проблема, которой я так и не разрешил, это попытка понять, что неладно с передачами теленовостей. Я твердо уверен, что, пока положение не переменится, работать в них я не смогу. Это тоже моя личная проблема. Но я полагаю, что это также проблема для тех, кто остался. Люди чувствуют, что здесь что-то не так, но то ли не могут, то ли не хотят попытаться это «что-то» изменить или хотя бы предпринять шаги в этом направлении. Они выбрали путь наименьшего сопротивления, продолжая поставлять успокоение, — в надежде, что второго Чикаго не будет. Они ошибаются.
Пример — то, что произошло с компанией Си-би-эс после их передачи о Пентагоне. Правда, Си-би-эс стремилась в процессе редактирования сгладить острые углы (ответ на один вопрос подставляли к другому и наоборот — хотя я лично не понимаю, что люди могут увидеть спорного в фактах, говорящих о том, что Пентагон каждый год тратит миллионы долларов на прославление собственного величия). Но конгресс, пожалуй, совсем не это взбесило: оказывается, мы — телевидение — не совсем залезли обратно в свою скорлупу, в то время как после Чикаго все были в этом уверены!
Если вас держат на строгой пресной диете, вы, уж конечно, поперхнетесь, когда вам подадут горячее мясо под острым соусом. Если вы настаиваете на том, чтобы держать людей на строгой диете успокоительной лжи, то вы непременно повредите их «органы пищеварения», неожиданно подав им что-нибудь экзотическое.
Если вы хотите этого избежать, надо давать больше документов о Пентагоне, о рабочих-эмигрантах и т. д., и не наобум, а постоянно, последовательно. Ну а если этого не делать, то вы будете неизбежно продолжать удивлять людей и в конце концов вызовете их озлобление. Они разозлятся, что вы резко меняете правила в игре с ними. А жизнь в наше время достаточно трудна, и неуверенность в завтрашнем дне велика и без такой «перемены правил игры».
Если все то, что я здесь написал, звучит чрезмерно резко, это получилось не намеренно. Люди, с которыми я общался около пятнадцати лет, в большинстве своем были очень приличными и умными людьми. Среди них нет злоумышленников. Но нет среди них и героев. Однажды, проснувшись утром, я представил себе такую картину: кучка золотоискателей, собираясь ежевечерне у стойки в салуне «Последний шанс», рассматривает с нежностью слитки, найденные давным-давно, и снова и снова болтает о том, как славно жилось в старые добрые времена.
Может быть, мои времена ушли безвозвратно, а может быть, и нет. Но мне надоело сидеть у стойки и смотреть на слитки, найденные когда-то ими или мной, слушать их старые истории и рассказывать свои, и наблюдать упадок вокруг нас. Итак, на время я прячу свою кирку. Может быть, когда-нибудь я снова достану ее, еще раз взгляну на старую жилу и постараюсь определить, осталась ли она такой же золотоносной, как мне когда-то казалось. Кто знает, быть может, я еще раз отправлюсь на прииск и попытаюсь еще раз найти пару слитков, потому что, однажды побывавши там, я знаю, что если найдешь слиток, и он действительно хорош, то уж он блестит по-настоящему.
...Через несколько недель после того, как я написал эту статью, я получил предложение от одной из радиокомпаний. Итак, я снова взялся за свою кирку, и гораздо раньше, чем сам мог ожидать. Наступал год выборов, и я не хотел сидеть в одиночестве в салуне «Последний шанс», в то время как остальные трудились на приисках, но на этот раз у меня нет иллюзий. Эльдорадо не найти.
Я знаю — тем, кто не варится в этой каше, трудно представить себе комментатора радио или телевидения чиновником. Наша профессия ассоциируется с известностью, видным положением в обществе, деньгами, с властью, наконец, романтикой жизни в водовороте событий. Но отбросим в сторону мифы и поставим на их место реальность: чиновники — вот кто мы на самом деле.
В журнале «Вашингтон мансли» как-то было дано хорошее определение «настоящего служащего»: «Истинный служащий не думает о целях своей работы, тем более не вовлекается в какую-либо деятельность, связанную с политикой, чтобы не думать о целях того, чему он ежедневно отдает свои силы и способности. Осознание этих целей и чувство ответственности за то, как твою работу используют, противоречит здравому, разумному подходу к своему делу».
Вот именно: я не мог более сохранять свой «здравый, разумный подход» к тому, на что трачу силы. И это заставило меня уйти из Эн-би-си.
Однажды — летом 1972 года, — переписывая сводку новостей, я решил, что это не занятие для взрослого человека.
В принципе Эн-би-си очень заботливая компания. Ее хозяева вполне приличные люди. Они любезны друг с другом и, в общем, любезны с теми, кто на них работает. С чем сравнить отношение компании к нам, простым служащим? Образ, который у меня возникает, — даже не образ Большого Брата, а скорее Общей Матери-кормилицы. Она кормит нас (пожалуй, даже лучше, чем это необходимо для нашего здоровья), поощряет и наказывает нас. За годы нашего затянувшегося в ее объятиях детства мы четко усваиваем одно правило: нельзя делать или говорить то, что она может не одобрить. В какую-то минуту вы неизбежно осознаете, что ваша журналистская позиция все больше и больше определяется не вашими убеждениями, а тем, что наша добрая Общая Мамочка сочтет приемлемым.
Несколько лет меня мучил один и тот же сон: я сижу в некоем кабинете и обсуждаю, отчего я зачастую не могу делать того, что хочу, считаю нужным, с одним из руководителей корпорации, который носит титул вице-президента по Вопросам Страха. Вице-президента зовут «ОНИ». Дело в том, что стандартный ответ на настойчивый вопрос служащего компании, почему нельзя делать того или иного, всегда уныло однообразен: «ОНИ никогда вам этого не позволят». Примечательно, что мне никак не удавалось выяснить, кто это «ОНИ». Президент компании? Вице-президент? Заведующий отделом новостей?
Я начал понимать, до какой степени «ОНИ» определяют мою психологию. Дело дошло до того, что однажды я спросил себя: а я сам-то кто? Я — это я? Или, может быть, я — тоже «ОНИ»? И если я это я, то сколько того, что составляет «ОНИ», просочилось в мое «я»? И вдруг до меня дошло: я слишком долго и незаметно для себя принимал установленные ими страхи и запреты, и эти страхи и запреты все больше укоренялись во мне, становились моими собственными.
Мне кажется, мои сомнения в мудрости, впитанной с молоком нашей Общей Мамочки, начались во время моей первой поездки во Вьетнам в июне 1965 года.
В то время скопление американских военных сил во Вьетнаме росло, морская пехота заняла Дананг. Сомнения в нашей политике во Вьетнаме одолевали меня еще с начала 1963 года, теперь же я был совершенно уверен, что Линдон Джонсон подложил американскому народу большую свинью. Часто в интервью с правительственными деятелями я пытался выяснить, зачем мы связали себя такими большими обязательствами во Вьетнаме.
Боюсь, что мои личные убеждения становились все более явными: мне не случайно не поручали составлять программы уже более трех недель. Потому-то для меня был совершенно неожиданным вызов начальника вашингтонского бюро нашей корпорации. Он сообщил мне о командировке во Вьетнам.
Я позвонил Джулиану Гудмену — тогда он возглавлял отдел новостей — и спросил, почему мне надо ехать именно сейчас. Он ответил, что поскольку теперь стало совершенно очевидно, что мы собираемся ввязаться в войну еще больше, Эн-би-си хотело бы послать на место действия своего лучшего репортера. Истинная же причина заключалась в том, что Си-би-эс (конкурирующая компания) только что объявила, что во Вьетнам едет ее ведущий репортер Уолтер Кронхайт, и для Эн-би-си моя поездка будет необходима для спасения репутации в той битве новостей, которую ведут различные компании. И вот я поехал.
По прибытии в Сайгон мои подозрения оправдались. Телеграмма из Нью-Йорка подробно сообщала о «подвигах» Крон-кайта. В конце мне намекали, сколь захватывающей была бы борьба конкурентов — я versus Кронкайт, — и подбадривали: «Да поможет вам бог поиграть на нем, как на пианино, и постучать, как на барабане».
В принципе я прекрасно отношусь к Кронкайту, и насмешки над ним в телеграммах совершенно не соответствовали моим творческим планам.
В Сайгоне я пробыл неделю и многое понял после разговора с офицерами — у них был гораздо более реалистичный подход к сложной военной проблеме, чем у любого гражданского эксперта по военным делам из тех, что Сидят в Вашингтоне.
Я пытался сделать несколько репортажей обо всем, что узнал, но стало совершенно ясно, что там, в Нью-Йорке, от меня ждут (и не только Эн-би-си, но и все радио- и телекомпании) совсем не анализа, а «бума — шума», захватывающего описания военных действий в серо-голубых телевизионных красках. В свое время Уильям Рандольф Херст телеграфировал Фредерику Ремингтону на Кубу: «Обеспечь мне фото для газет, а я обеспечу тебе войну». У нас все было наоборот. Линдон Джонсон говорил: «Я вам обеспечу войну», а радио- и телестанции отвечали: «Отлично, мы в долгу не останемся».
В конце июля Джонсон созвал пресс-конференцию. Он сообщил цифру. Он посылал только 50 тысяч человек. Резервы не призывались. Контроль над экономикой не устанавливался. Вся нация испустила вздох облегчения.
Мне хотелось взорваться и назвать вещи их самыми грубыми именами. Да, но как я мог это сделать? Не мог же я ради собственного удовольствия (конечно же, не на радость компании) прокричать, что все это просто дурацкое шоу, что Соединенные Штаты завязли в Азии как в большом грязном болоте. А если бы даже я и попробовал, кто-нибудь обязательно сказал бы мне то, что полицейский сержант всегда говорит взволнованной даме: «Приведите мне только факты, мэм». Я знал, что Линдон Джонсон замышлял недоброе. Я знал, что принуждали его делать советники, доставшиеся ему в наследство от Кеннеди. Я знал, что за этими пятьюдесятью тысячами солдат последуют еще многие. Я знал, что мы застряли во Вьетнаме на долгие годы. Но, учитывая объективную реальность или, сказать точнее, ради того, чтобы оставаться в эфире, я не мог прокричать «Ложь!»... Или мог? Теперь, оглядываясь назад, я думаю, мне стоило попробовать.
Года через полтора мне пришлось комментировать из студии Эн-би-си в Вашингтоне пресс-конференцию президента. После нее оставалось еще несколько свободных минут эфира, и я должен был подвести краткий итог.
Шла осень 1966 года, Линдон Джонсон только что вернулся из одной из своих частых поездок в Юго-Восточную Азию. На пресс-конференции он сообщил, что ложится в больницу на операцию. Кто-то спросил его, какое отношение имеет этот шаг к его участию в предвыборной кампании как кандидата от демократической партии. Джонсон с некоторым даже возмущением ответил, что и не собирался выставлять свою кандидатуру: «Статьи, распространяющие подобные сведения, — плод фантазии некоторых репортеров».
Факты подтверждали обратное. На самом деле Джонсон замышлял двойную игру Один из моих знакомых — референт Джонсона, сопровождавший его в поездке, — был специально отправлен домой раньше — писать речи. Секретные агенты рассылались по городам для обеспечения безопасности. Короче, планы участия в выборах существовали.
Итак, пресс-конференция закончилась, у меня есть несколько минут, сейчас самое время... Сказал ли я об этом? Нет, не сказал. Я сделал какое-то пустое замечание — что-то там о доблести президента в битве с репортерами, о рыцарском турнире. На мгновение я подумал: а не выложить ли всю правду? Но в дополнение к известной вам уже формуле «объективной реальности» — «Приведите мне только факты, мэм», — существует еще и понятие такта. Как можно сказать людям перед экранами, что их президент обманывает их? Как повернется язык сказать такое — даже если вы настолько в этом уверены, что можете поставить на карту все, включая свою журналистскую репутацию? А что скажет начальство Эн-би-си? Вот какие мысли вертелись у меня в голове, но в конце концов я разрешил сомнения, изобразив из себя по привычке «приводной ремень для передачи мнения Признанного Авторитета» (этому знакомому образцу следовали и все мои коллеги, присутствовавшие на пресс-конференции). Я сыграл в игру так, как от меня требовали правила, а их-то я хорошо знал. Здесь подпустить сомнение, там поставить знак вопроса, высказывать время от времени неофициальную точку зрения — все это разрешалось. Но не многим больше. Я играл по правилам, но все чаще и чаще я вспоминал замечание Уинстона Черчилля об Остине Чемберлене: «Он всегда играл по правилам. И всегда проигрывал». Я все сильнее и сильнее чувствовал, что проигрываю как личность, но как работник я выигрывал. Я играл по правилам. И оставался запрограммированной машиной, но теперь уже я был запрограммирован не столько Эн-би-си, сколько самим собой.
До тех пор, пока разногласия с Признанным Авторитетом и мелкие выпады против него были запрограммированы, до тех пор, пока они проходили в эфир после тщательных репетиций, в нашем большом семействе (Эн-би-си) все было в порядке. Но когда сценарий начал расползаться и переделать его так, чтобы он по-прежнему изображал не саму действительность, а лишь то, что все эти годы казалось нам действительностью, не было никакой возможности, наступили — боже мой! — настоящие беды для нашей Общей Мамы и настоящие беды для меня, ее сына.
Это случилось в Чикаго летом 1968 года. То, что произошло во время чикагского предвыборного съезда демократической партии, слишком хорошо известно, и вряд ли требуются дальнейшие пояснения ’. Но что, я думаю, не сразу стало ясно миллионам телезрителей, так это изменение роли радио- и телекомментаторов. Получилось, что главным оружием на съезде для многих несогласных с политикой Джонсона стало телевидение. Без телевидения и радио о них бы просто никогда не узнали миллионы американцев. Телевидение и радио практически впервые использовались как приводной ремень для передачи взглядов Несогласного Меньшинства, а не Признанного Авторитета. Может быть, это произошло против нашей привычки, профессиональной подготовки и даже убеждений.
Мне, конечно, было бы приятно объявить, что я или мои коллеги сознавали свою роль в то время. Но, к сожалению, это было не так — мы не осознали ее до тех пор, пока на нас не обрушился поток ярости и злобы. Только тогда я начал понимать, что в Чикаго произошла большая смена всех привычных ролей. И вынести этого публика не могла. На людей никогда не выливалась с экранов телевизоров такая громадная волна протеста в такой короткий период времени. К тому же протест этот исходил из самого зала съезда — не от длинноволосых хиппи, а от вполне приличных представителей среднего класса. От людей, выглядевших так же, как телезрители, и говоривших тем же языком. Зрители не были подготовлены, просто не привыкли к такому.
Тех из нас, кто прошел через Чикаго, это событие изменило. И пусть большинство из нас снова вернулось к традиционным ролям, нам хватило одного секундного коленопреклонения перед алтарем Объективности. Мы снова появляемся в привычной ситуации, но публика не сразу, а может, и никогда, не будет воспринимать нас так, как воспринимала раньше.
Владельцы компании пытались, и я вполне понимаю причины их усилий, вернуться к старым образцам. Телевидение основано на знакомом, «ожиданном». Потому-то оно всегда и действует так утешительно. И потому оно так скучно. Демократический съезд был волнующим событием. Но, как это ни парадоксально, хотя трансляция его была, пожалуй, лучшим использованием возможностей телевидения, в то же время она была и худшим использованием его возможностей — публика поняла, что телевидение может быть не только транквилизатором в цветном и черно-белом вариантах. Зрителям слишком долго подавали, если можно так выразиться, ложь о правде. Они привыкли. И поэтому телевидению пришлось стать таким, каким оно было до демократического съезда.
Моя беда в том, что я уже не мог стать прежним. Я изменился необратимо. Однако давление Общей Мамы столь велико, что последующие три года я все-таки пытался войти в старые рамки — а теперь они были еще более жесткими, чем до Чикаго. Но все мои усилия оказались тщетными. Скорее всего это все равно бы случилось, даже без Чикаго. Это случилось хотя бы потому, что за последние несколько лет индивидуальная роль политического комментатора в Эн-би-си очень ограничилась. Ощущение радости сотрудничества с режиссером на равных пропало, и не только у меня. Комментаторы оказались в полном подчинении у режиссеров, которые, в свою очередь, подвергались постоянному давлению со стороны администрации. Для тех, кого это не волновало, кто был согласен просто зачитывать сводки, все было проще. Для меня же это была настоящая беда, потому что мой подход к делу становился все более творческим, и я уже не мог иначе.
За редкими исключениями, роль комментаторов свелась к минимуму. Была восстановлена полная «гармония». Все стало так, как будто событий в Чикаго никогда и не было.
Принять этой гармонии я не мог. Мой разум и чутье подсказывали мне, что мы явно регрессировали. Мы избегали всяческой полемики. Мы были рабами телеграфных сводок, более послушными, чем когда-либо, приводными ремнями для передачи взглядов Признанного Авторитета. Я понял, что надо уходить.
Но это разрешение лишь одной проблемы. Другая проблема, которой я так и не разрешил, это попытка понять, что неладно с передачами теленовостей. Я твердо уверен, что, пока положение не переменится, работать в них я не смогу. Это тоже моя личная проблема. Но я полагаю, что это также проблема для тех, кто остался. Люди чувствуют, что здесь что-то не так, но то ли не могут, то ли не хотят попытаться это «что-то» изменить или хотя бы предпринять шаги в этом направлении. Они выбрали путь наименьшего сопротивления, продолжая поставлять успокоение, — в надежде, что второго Чикаго не будет. Они ошибаются.
Пример — то, что произошло с компанией Си-би-эс после их передачи о Пентагоне. Правда, Си-би-эс стремилась в процессе редактирования сгладить острые углы (ответ на один вопрос подставляли к другому и наоборот — хотя я лично не понимаю, что люди могут увидеть спорного в фактах, говорящих о том, что Пентагон каждый год тратит миллионы долларов на прославление собственного величия). Но конгресс, пожалуй, совсем не это взбесило: оказывается, мы — телевидение — не совсем залезли обратно в свою скорлупу, в то время как после Чикаго все были в этом уверены!
Если вас держат на строгой пресной диете, вы, уж конечно, поперхнетесь, когда вам подадут горячее мясо под острым соусом. Если вы настаиваете на том, чтобы держать людей на строгой диете успокоительной лжи, то вы непременно повредите их «органы пищеварения», неожиданно подав им что-нибудь экзотическое.
Если вы хотите этого избежать, надо давать больше документов о Пентагоне, о рабочих-эмигрантах и т. д., и не наобум, а постоянно, последовательно. Ну а если этого не делать, то вы будете неизбежно продолжать удивлять людей и в конце концов вызовете их озлобление. Они разозлятся, что вы резко меняете правила в игре с ними. А жизнь в наше время достаточно трудна, и неуверенность в завтрашнем дне велика и без такой «перемены правил игры».
Если все то, что я здесь написал, звучит чрезмерно резко, это получилось не намеренно. Люди, с которыми я общался около пятнадцати лет, в большинстве своем были очень приличными и умными людьми. Среди них нет злоумышленников. Но нет среди них и героев. Однажды, проснувшись утром, я представил себе такую картину: кучка золотоискателей, собираясь ежевечерне у стойки в салуне «Последний шанс», рассматривает с нежностью слитки, найденные давным-давно, и снова и снова болтает о том, как славно жилось в старые добрые времена.
Может быть, мои времена ушли безвозвратно, а может быть, и нет. Но мне надоело сидеть у стойки и смотреть на слитки, найденные когда-то ими или мной, слушать их старые истории и рассказывать свои, и наблюдать упадок вокруг нас. Итак, на время я прячу свою кирку. Может быть, когда-нибудь я снова достану ее, еще раз взгляну на старую жилу и постараюсь определить, осталась ли она такой же золотоносной, как мне когда-то казалось. Кто знает, быть может, я еще раз отправлюсь на прииск и попытаюсь еще раз найти пару слитков, потому что, однажды побывавши там, я знаю, что если найдешь слиток, и он действительно хорош, то уж он блестит по-настоящему.
...Через несколько недель после того, как я написал эту статью, я получил предложение от одной из радиокомпаний. Итак, я снова взялся за свою кирку, и гораздо раньше, чем сам мог ожидать. Наступал год выборов, и я не хотел сидеть в одиночестве в салуне «Последний шанс», в то время как остальные трудились на приисках, но на этот раз у меня нет иллюзий. Эльдорадо не найти.
Перевела с английского И. ПОРУДОМИНСКАЯ